Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.

«Я пришел в Вавилон…». Рассказы. – Бердичев, 1998 г«Я пришел в Вавилон…». Рассказы. – Бердичев, 1998 г"Я пришел в Вавилон…"

Рассказы

 Бердичев, 1998 

 

 

Тоска

 

    Отчего вдруг – тоска?

    Отчего вчера – нестойкий, нудный, шепелявый  дождь, стук капель о близкий желоб, брызги грязи на обтерханных брюках? Отчего вчера – вечерние окна, затухающий, едва просеивающийся сквозь мутные шторы свет, зазывно расстеленная кровать и какое-то низменное,  плебейское возбуждение, точно перед воровством или обманом? 

    Сегодня же, с перепоя, после капустного рассола, перебивающего тошноту, – отчего вдруг иное: сыплющийся потерянно снег, ртуть градусника, балансирующая на грани нуля, зарождающийся, выбеленный, точно от скверны очищенный день?

    И следом за снегом – тоска от осознания полной напрасности жизни, окаянства, мерзости всего этого копошащегося, животного, загнивающего – человека и среды его обитания?..

    Ночь безглаза. День выкарабкивается из похмельного сна, точно младенец выпутывается из пеленок, но все не может освободиться.

    А в просветах сознания – хождение за дверью, болезненный, точно нытье зуба, рык пробудившегося, булькающего пивом Быка.

    Мы занимаем с Быком две смежные комнатки в общежитии с общей кухней и санузлом. Вчера мы славно отметили начало зимы – с закусками и питьем, и, как водится, перестарались. Вечером было весело, а с утра Бык, как и я, мучится с похмелья, неуклюже ворочается в своем «загоне», что-то роняет, чертыхается и глушит тошноту пивом. Его «трубы» обожжены и жаждут влаги, а мочевой пузырь увесист, точно бурдюк, в котором, вместо доброго виноградного вина, не переводится всякая ядовитая дрянь: спирт, для видимости разведенный водопроводной водой, шестидесятиградусный самогон, сивый, как покаянная слеза, подозрительно-бурый молдавский портвейн, кварта пива и, напоследок, стакан отдающей гнилью, мочегонной «Золотой осени».

    А за окном сыплет и сыплет нежданный снег – прощение всем нам от Господа, или траурный саван, простирающийся над миром?

    Дольше лежать невмоготу: количество съеденного и выпитого накануне кажется несовместимым с жизнью. В кишках – очередной октябрьский переворот. Но как встать, как понести себя, точно полный стакан, чтобы не возмутить, не расплескать до спасительного клозета? Как ответствовать по ходу движения Быку –  одними губами, не вдыхая, ни в коем случае глубоко не вдыхая, дабы кисло смердящие, окаменевшие руины пиршества не спровоцировали рвотного спазма – как ответствовать о собственных похоронах?..

    Бережно, по миллиметру поворачиваясь вместе со всем, что бурно протестует а моем желудке, натыкаюсь на узоры обоев, вытертые вдоль одеяла до восхитительной желтизны. Вчера здесь была ненужная женщина с мягким, оплывшим телом, – вон та смазанная сальная полоса, быть может, доведена до совершенства трепетом ее полных, увядающих бедер. Боже немилосердный, как она дышала, пытаясь вызволить из моих угасающих членов хотя бы искру первобытнообщинного огня! Где-то там, в глухих коридорах общежития, на поющих пролежанных койках, перевидавших и перепробовавших все, она обещала думать обо мне. Бедняжка жаждет соткать из грез и раскаяний пышное подвенечное платье. Представляю, как бы ее допрашивал какой-нибудь первый встречный, во сколько лет она меня родила! Впрочем, разница в возрасте (мне едва за тридцать, ей, если верить на слово, «нет и сорока») легко компенсировалась тем рагу из овощей, которым она меня покоряла и остатки которого все еще переговариваются с чесночным салом на дне моего многострадального желудка.

    Обряд, будь он проклят, не за горами, – радуйся, моя прелесть! И я порадуюсь вместе с тобой, тем временем нащупывая в кармане загодя купленный билет на самолет.

    Я поспешно закрываю глаза, чтобы они не выдали немедленную готовность к отлету, – и тут же из томно-розового, припахивающего потом небытия выпархивает лицо Анастасии, классически вылепленное когда-то из негодного материала, положим, из пластилина, который теперь как бы подтаял – крыльями носа, очертаниями скул и наискось срубленного подбородка. Кто подвинул меня на такой подвиг? Кто этот сукин сын с велеречивой,  козлобородой  мордой? Если бы он знал, как мне теперь погано!

    «Нет, - думаю я, невольно вслушиваясь в потусторонний шелест звуков, крадущихся из коридора: не моя ли зазноба настороже? - Нет, она еще не сплела свадебный венок из роз. Есть еще время для рокировки...»

    А снег за стеклами сыплет, сыплет, и оттого день как бы сумеречный, сотканный, наподобие призрачного подвенечного платья, из вздохов, надежд и разочарований.

    Зачем он нужен, день? И снег этот зачем, если он все равно растает, испарится, исчезнет – с крыш, дорог, деревьев, из моей жизни, – точно так же, как, рано или поздно, сгину, исчезну, растворюсь в пространствах небытия  бессмертный и неповторимый я? И эта Анастасия, Таська, Тасенька, вожделенно тискающая в объятиях подушку, тоже исчезнет, и пухлобрюхий Бык – все-все исчезнут, и никому не будет до этого ровно никакого дела, как если бы свалилась в бездну песчинка: ни Богу, который все это задумал, ни нам, которых Он сотворил такими… И – аминь!

    Трепетно, как наполненный до краев сосуд, я извлекаю себя из кокона, именуемого одеялом, – и подлое одеяло тут же отрекается от меня, прикидывается неживым, бессовестно стынет на глазах.

    Клозетная чаша вся осыпана пеплом, будто Геркуланум, и сохраняет по склону окаменевшие следы лавы... «Скотина, Бык!» - едва успеваю подумать я, и тут октябрьский переворот превращается во всамделишную революцию: из меня хлещет, меня выворачивает, девятым валом толкает на колени, и я волей-неволей распахиваю дрожащие объятия унитазу.

    - Ну вот, а у меня ср...ка! - доносится откуда-то из параллельного мира  сокрушенный, булькающий бас Быка. - Диалектика природы: твои верхи чего-то там не хотят, мои низы – не могут...

    Слегка пошатываясь, я выплываю из небытия и отправляюсь полоскать рот, в то время, как на оставленных позициях сразу завязывается бой, лупят со всех стволов, пока, наконец, венчая победу, не раздается облегченное кряхтение: «Да, погуляли!..»

    Одеваясь, точно в замедленной пантомиме, упорно не глядя на отвратный снег в траурной раме окна, я раздумываю, не осчастливить ли Быка тем, что моя командировка благополучно закончилась (два дня назад прилетела телеграмма, производство свертывалось, намечались перестановки,  – одним словом, меня срочно отзывали). Поразмыслив, я решаю оставлять Быка в неведении как можно дольше: человек он непредсказуемый, болтливый, а моя ненаглядная Таська – настороже... Признаться, вовсе не хочется получить на дорогу несколько заслуженных оплеух.

    Я выбираюсь по коридору крадучись, на цыпочках, затем, миновав заветную дверь, несусь и ликую: спи, моя голубушка, спи! Право, не я приделал себе эту хитрую штуку, которая суется, куда только может, с одним-единственным сладострастным интересом.

    Дверь сопротивляется из последних сил, но я уже на свободе.

    И вот он, снег – льнет к лицу, точно ласковая кошка. И воздух осязаем, как сгусток прохладного киселя. И камерный, сокровенный – флейта, и немного нежно! – день принимает меня в свои объятья, так что на мгновение я забываю о себе, забываю и о своем ворчливом, запакощенном желудке, и  о   подлом бегстве «от вечной любви и земного счастья».

    Наперегонки со снегом, я пересекаю трамвайные колеи и, прилежно объезжая встречных-поперечных, вхожу в парк, сваливаю в боковую аллею и бреду, точно сомнамбула, под сводами дряхлых, припудренных с маразматической кокетливостью тополей и лип, мимо просиженных скамеек и скользких уродливых монстров – детских аттракционов. В фарватере, протискиваясь между широко расставленных, морщинистых древесных  стволов, выступает мне навстречу благообразный храм, светлокудрый в виду исходящего снегом сумеречного неба, позади от века тянется, след в след, вялый скрип, вздох, влажный шлепок снега из тополиной горсти...

    «Отчего вдруг – тоска? - думаю я, невольно совпадая с камертоном обреченной зимы. – Отчего – смерть? Зачем тридцать лет, а уже не хочется жить? Нет, не так: не хочется жить непонятно, темно. Плыть в снегу и со снегом, до срока не таять, не понимая, зачем. Господи, для чего эта мука? Что мы тебе сделали, Господи?!»

    Я замедляю и замедляю ход, я почти пропадаю в пространстве, во времени, в себе самом, – и снежный наст все глуше и беспомощней откликается на мой зов.

    Иногда меня подмывает всмотреться, не иду ли я там, где ступать – грех, где еще десять-двенадцать лет назад зарастало «травой забвения» кладбище, клонились к земле безнадзорные кресты, валились, складывались карточным домиком давным-давно не ограждавшие ни от кого и ничего ограды из чугунной вязи, а имена звучали печальнее, чем молитва, и трогательнее, чем обиженный детский плач.

    «Алексеева Варвара Дмитриевна. Мир праху твоему...»

    «Автомонов Григорий Ильич. Автомонова София Петровна. Автомонов Иван Григорьевич. Упокойтесь с миром...»

    «Покотило Сергей Сергеевич». И ниже, по кресту, краткое, как смертный выдох: «Вот и все...» В двух словах – жизнь, Сергей Сергеевич, ожидания и надежды, первый поцелуй и последний – обманное, напрасное, пустое.

    «Вот и все...» Краткие десятилетия покоя, затем – сокрушающий надгробия бульдозер, свежая корка асфальта, по асфальту – снег.

    И вот уже сосредоточенный карапуз катит грязно-белый, слипшийся ком по асфальтовым дорожкам возведенного на костях и вечном покое парка, молодая мама строит глазки прохожим, а я брожу и тоскую, будто неизлечим, будто у меня комплекс, а вероятнее всего, – оттого, что в прежней жизни, ежели таковая была, не одну партию в бильярд профукал вам, достопочтимый Сергей Сергеевич, затем мы умерли и похоронили друг друга, чтобы в итоге ничего не понять и, как ни в чем не бывало, через десяток-другой лет воскреснуть вновь...

    И тотчас все это представляется мне бредом, и – никакой другой жизни, никакого Сергея Сергеевича, никаких Быка и Анастасии-Таськи с ее перезрелыми ягодицами и дебелой спиной, с ее бзиком, что ежели спишь с ней, значит, непременно любишь и обязан на ней жениться. Я никого не люблю, слышите! Я себя не люблю, – быть может, только по пятницам, когда остаюсь, наконец, наедине с собой, когда думаю, думаю и, кажется мне, начинаю понимать потаенный, сокрытый от нас смысл человеческого бытия, когда, верите, сдуру могу заплакать, точно обманутый взрослыми ребенок...

    Как пульсирующая секундная стрелка, я обтекаю карапуза и его бессмертное, как и все в этом мире, творение, – и вот уже нет его – быстро и безболезненно: остался позади, растаял во времени, которое миновало.

    Следом накатывается и уплывает с железной закономерностью  закусочный павильон, в котором, под стеной светлокудрого храма, разливают в щербатые, тусклые бокалы пиво и жарят яичницу с корейкой.

    И вот уже струится металлическими извивами кажущаяся бесконечной ограда храма, клонится и продевает меня, словно нитку в игольчатое ушко, литая арка ворот.

    Преодолевая искушение ритуалом, впрочем, мало мне знакомым, я вхожу в храм. Идет служба. В искусственном сиянии электричества насуплены образа. Старуха в платке, с подобранным в измятую гузку ртом, троеперстно крестясь, кланяется в мою сторону и сквозь меня, точно это я – именинник, а не какой-нибудь святой, в свое время уразумевший, для чего жить на свете.

    «Пусть подскажет, - думаю я, закидывая лицо к высокому неприступному куполу. - Хотя бы намекнет или даст знать. Приснится, если никак иначе... Что есть жизнь и смерть? Что есть человек на земле и любит ли его Бог? И если любит, то зачем мучит, зачем болезни, глад и мор, зачем ужас небытия? Ну же? Я не хочу в черную дыру! Я не хочу любить, я не хочу родить ребенка, зная наперед, что всему настанет конец. Научи меня, как быть. Как – если во всем сущем меньше смысла, чем в похмельной капле небытия?!»

    Певчие – черные, сырые, беззубые старухи – поют хвалу Господу проникновенными дребезжащими голосами. Какой-то церковный чиновник в расшитой златом хламиде – дьяк, или подьячий, или еще какой-нибудь служка – враспев бормочет в жидкую бороденку, подтягивая себе же дискантом, крестится через раз и кланяется образам. Я же все присматриваюсь и жду тайного знака: укола в сердце, внезапного прояснения души, грома небесного – чего угодно, вплоть до грозящего карой Господней, но – живого перста.  Однако, под куполом все так же светло и пусто, как светло и пусто в незаселенной комнате, где голая лампочка, четыре стены да одинокая душа, забравшаяся сюда случайно.

    «Неужели все они знают что-то, чего не понимаю я? За что, почему знание это мне недоступно? - размышляю я, ощущая разочарование и отдаляясь ото всего, что вокруг меня происходит. - И как они могут жить, когда с ними случается вдруг тоска?»

    Я медленно выхожу, унося в душе безжизненную пустыню.

    У ступеней храма ссорятся за хлебные крошки голуби. Нищий с лицом юродивого сидит у ворот на стульчике, показывая небу страждущую, пустую ладонь. Когда я прохожу, постыдно не решившись на подаяние, его окликают из храма, и, припадая на ногу, гримасничая и что-то бормоча, он торопливо ковыляет вовнутрь и отгораживается от меня непреодолимой, точно ворота рая, дверью.

    «Интересно, во что веровал неведомый Сергей Сергеевич? - медлю я, вороша носком ботинка высунувшийся из-под снега, насмерть слипшийся пласт перегнивающих листьев. – «Вот и все…» Это, право, какой-то воинственный атеизм».

    Я ухожу из парка, как и положено уходить с кладбища: весь опутанный паутиной тщеты и скорби. Снег не утихает и не прибавляет – сыплет и сыплет  с той монотонностью, с какой отдаются чему-то несуетному на целый день. Тем не менее, дорога разъезжена, на тротуарах – каша-размазня: мокрый снег напополам с жидкой грязью.

    «Сладкая моя Анастасия! - мычу я, не выговаривая слов, с легкой брезгливостью при воспоминании об ее зыбких формах. - Тебе-то чего от меня? Счастья? Может, оно и к лучшему, что на том свете, которого, по всей вероятности, нет, мы с тобой никогда-никогда не встретимся. Впрочем, как и на этом: в шестнадцать ноль пять я, моя милая, улетаю на самолете».

    Но, размышляя так и одновременно поглядев на циферблат, я вздыхаю и бреду к ближайшему киоску со спиртным: как-никак, целый день впереди, и, ежели не прислониться к чему-то земному, теплому, ежели немедля не...

    - Господи, Боже мой! – В последнее мгновение я выскальзываю из объятий трамвая, весь в испарине, с противной слабостью где-то в подвздошной части, в обиталище обреченной на вечную трусость души. – Что же ты, Сергей Сергеевич, сволочь ты этакая? Чуть беды не накликал…

    Я с трудом перевожу дыхание, потом покупаю в киоске бутылку перцовой настойки и, поколебавшись минуту-другую, заворачиваю к общежитию. Бутылка приятно отяжеляет карман пальто, на лице у меня бродит бледная тень улыбки.

    «Нет, дражайший Сергей Сергеевич, еще не все! Вот и с трамваем мы разминулись… Что-то там, впереди? Глупая доверчивая Таська? Может быть, скрепя сердце, мы с нею выпьем горькую, обнимемся напоследок и на время забудем обо всем, что разводит нас по разным берегам жизни? Забудем на час или на два, навсегда забудем? – пока падает этот отвратительный снег, пока заправляют керосином сонные самолеты, пока тоска бродит по разъезженным колеям и давит прохожих с безжалостным металлическим звоном…»

 

 

 

1994