Ваш браузер устарел. Рекомендуем обновить его до последней версии.

Вечерняя прогулка с сыном

Рассказы

Житомир, 2016

 

 

Вечерняя прогулка с сыном

         Все-таки странно устроен человек, нелогично и неразумно. Положим, одиночество: так страстно, потаенно, трепетно я ожидал наступления времени, когда смогу, наконец, побыть наедине с собой, так заманчиво представлялось мне, чем стану заниматься, о чем стану думать без помех, одергивания и суеты, – и вот, когда это самое одиночество подступило нежданно-негаданно, все переменилось во мне. И трех дней не прошло после отъезда жены, как стала одолевать меня тоска.

    Жена плескалась в море, все еще теплом в первой декаде сентября, и, судя по голосу в телефонной трубке, была умиротворена нежданным покоем. Нежданным потому, что поездка случилась внезапно, в полдня она собралась и отбыла, кажется, до конца так и не осознав стремительного поворота дел к лучшему для себя. Там, в Евпатории, ее ждала сестра, прибывшая на отдых из другого города, разделившая с ней профсоюзную путевку и двухместный номер в санатории, а главное – ожидали ее двенадцать дней отдохновения от меня.

    Здесь же, в развороченном нескончаемым, многолетним ремонтом доме, жизнь как быостановилась,замерла на эти долгие двенадцать дней: мастера, моложавые, рассудительные супруги, ободрали со стен старые обои и отбыли восвояси – завершать ремонт в другом доме. Так ныне принято у нас: предложение командует спросом. Сантехники, штукатуры, каменщики набирают заказов, сколько могут, и бегают из дома в дом: где-то подсыхает штукатурка, а там не подвезли вовремя доски, или еще что-нибудь приключилось, – вот и пользуются моментом. Что-либо исправить в таком непредвиденном повороте дел было решительно невозможно, и мне оставалось только, возвращаясь с работы, бродить вдоль неприлично голых стен, переступать через инструменты, кисти, ведра, банки с краской и паркетным лаком, вымазываться и влипать черт  знает во что, есть на одной ноге и спать на крохотном кабинетном диване.

    Единственное, что как-то примиряло меня с такой жизнью, – сухой,  теплый сентябрь, без единого дождика, и неспешное увядание за окнами сада. После ужина я выходил на высокое крыльцо, спускался по каменным ступеням  и шел мимо персидской сирени в беседку, где стояло у меня кресло из зеленого пластика, садился и смотрел на закат. Если же зябкий ветерок сквозил и забирался за воротник, я отправлялся дальше, вглубь сада, к ветхозаветному ореху с зазубринами по раздвоенному стволу – обломками погибших за долгие и долгие годы  веток. Плутая между ног, за мной тащились коты – Блюз и Джаз, терлись о ноги, клянчили угощение. Они были разбойники, хоть и непомерно ленивы, и порой лазали по деревьям и ловили молодых, неопытных скворцов, испокон веку живших в ореховых дуплах. Оттого на орехе поднимался переполох, скворцы, перелетая с ветки на ветку, бранили меня на чем свет стоит за то, что приманил за собой котов. Тогда, от греха подальше, я уводил разбойников в малинник и обирал там поздние ягоды, приторно-сладкие и пахнущие вином. Или лакомился ранними грушами. Или просто смотрел, как заваливается в просвет между деревьями палевое, утомленное за день солнце.

    «Какая Евпатория может сравниться с ранней осенью здесь, в средней полосе! – думал я блаженно и в то же время – с легкой завистью к жене, ухитрившейся отправиться к морю в разгар «бархатного» сезона. – А впрочем, дальняя дорога, смена обстановки и прочие перемены разнообразят жизнь».

    А еще я звонил вечерами сыну и пытался приманить его бутылкой французского сухого вина, красной икрой и фруктами, или замечательным  бочковым пивом, разливавшимся на местном пивоваренном заводике, с  вялеными мариупольскими бычками, изредка перепадавшими мне от коллег по службе в качестве мелкого подхалимажа. Но сын был с головой погружен в себя, отнекивался или находил вескую причину, чтобы отказаться от сомнительной перспективы – на ночь глядя выслушивать родительские наставления и увещевания, пусть даже сдобренные хорошим вином или свежим пивом. Несмотря на молодость, он был уже неполные десять лет как женат, жил на съемной квартире и воспитывал замечательного мальчишку, моего внука. Мне казалось, после женитьбы сын отдалился от меня, и мне странно было осознавать это, хотя я прекрасно понимал, что сие – естественный ход вещей: птенцы вырастают, покидают гнездо и больше не хотят знаться с родителями, и все такое прочее. Кроме того, увещевал себя я, может оно и к лучшему, потому как у сына с возрастом сформировался вздорный характер (или у нас обоих сформировался?), и нередко наше с ним общение заканчивалось выяснением отношений на повышенных тонах, или ссорой на пустом месте. Тогда он хлопал дверью и на какое-то время исчезал из моей жизни. Сидя по своим углам, мы тяжко дулись и изображали, что не существуем друг на друга.

    – Не хочу с ним разговаривать, и не буду! – кипятился я, когда жена как бы ненароком спрашивала меня о сыне.

    – И правильно, и не говори, – принимала она мою сторону, но через день-два отыскивала повод, чтобы созвониться с невесткой, а после озадачить меня какой-нибудь пустяковой проблемой в жизни молодой семьи, требующей всенепременного моего участия.

    Но сейчас жена плескалась в Черном море, и, случись у меня с сыном очередная свара, мирить нас было бы некому.

    Так произошло и в этот раз: я позвонил и позвал, но на том конце провода мне отказали – без объяснений и оправданий, сухо и отрывисто: извини, занят, после перезвоню. И – отбой. Разрыв связи. Или – надрыв?

    «Что он там делает такого, что всегда занят? – спросил себя я с раздражением, и стал сгоряча придумывать, как бы вразумить сына за бессердечие: не звонить и не объявляться какое-то время? сказаться, в свою очередь, занятым, когда позовет? не отвечать на его звонки? – Разумеется, вздор! – тут же осадил себя я. – Не наш менталитет. Это американские папаши могут годами не видеть своих детей, не знать, что с ними, и жить припеваючи. А для нас дети – это добровольная ноша на всю жизнь».

    Тем не менее, мне вдруг стало тягостно, неуютно одному в доме. Я прошелся по комнатам, и в каждой находил памятки и следы недавнего еще  пребывания здесь сына.

    В библиотеке когда-то была его комната, здесь он спал на раскладном диване, слушал музыку, читал книги, и здесь, за стеклом книжного шкафа, стояла его фотография – не очень удачная, но из тех, общих с ним лет нашей жизни. Здесь же, когда сын был маленьким, я укладывал его спать и читал на ночь сказки «Тысяча и одной ночи». Он обнимал меня тонкими ручками за шею, прижимался, дышал мне в лицо сладким, молочным теплом и, наконец, укладывался щекой на мою руку и просил: «Еще раз – про Синдбада…» 

    Тоска, да и только!

    И я отправился в кабинет, где сыну в малолетстве запрещалось скакать и прыгать, и где он заявил мне как-то, указывая на раритетный письменный стол: «Когда ты состаришься и умрешь, и у меня будут дети, я приведу их сюда и скажу: прыгайте, дети, по креслу, дивану и письменному столу, вам ничего за это не будет!» И вот я еще не состарился, но уже зовусь «дедом», и внук у меня – такой очаровательный, смекалистый, шустрый и очень хитрый  мальчишка, совершенно не похожий  ни на меня, ни на моего сына и, как мне кажется, вполне ко мне равнодушный.

    «Что тут поделаешь, – думаю я всякий раз с затаенной обидой, – так его научает мать, моя невестка. Внук больше любит свата. Тот – военный пенсионер, сидит дома, и, пока я зарабатываю на хлеб насущный, нянчится с ним: катает на велосипеде, мастерит всякие безделицы, балует. Как такого деда не любить? Он и любит!» 

    Но в душе я искренно рассчитываю, что когда внук подрастет, то, рано или поздно, переметнется ко мне: к моим книгам, к моему разумению жизни и людей, к моему раритетному, доставшемуся в наследство после смерти бабушки письменному столу…

Из кабинета я направился в гостиную, где на журнальном столике стояла наизготовку нераспечатанная, темного стекла бутылка «Мерло», два пузатых хрустальных бокала и горкой лежали в тарелке яблоки из моего сада.

    «Если налить вино в один бокал, то другой останется пуст. И так – весь вечер. – Я представил себе пустой бокал, свет настольной лампы, безмозглое бормотание телевизионного диктора, и мне окончательно расхотелось пить в одиночку. – А не проехаться ли мне по городу? Все веселее: вечерние улицы, витрины кафе и магазинов, праздные люди…»

    Сказано – сделано. Я выгнал из гаража машину, запер ворота и поехал от дома, куда глаза глядят.

    Стоял ранний сентябрьский вечер. Солнце еще только клонилось к закату, но уже сплющивалось по краю, тускнело и наливалось бордовым цветом. По сторонам дороги густо зеленели сады, напирали и высовывались через заборы и ограды отягощенными, плодоносящими ветками. Курилась и стлалась по асфальту, вослед сквозящему ветру и шинам моего автомобиля, летучая, легче табачного дыма пыль.

    Я ехал не спеша, и улица казалась мне странно безлюдной в это время суток. В проеме ворот с деревянными, просевшими на петлях створками  мелькнула розовыми, уродливо облегающими толстый зад рейтузами проворная баба с кошелкой, мне не знакомая. В саду дома напротив, вцепившись одной рукой в стремянку, снимал неправдоподобно большие, отливающие воском груши с хрупкого, невысокого  деревца сварливый, желчный старик по фамилии Продан. Вот и все люди на каких-то полутора километрах! 

– Куда же они все подевались? – подумал я с нарастающим раздражением, хотя в любой другой день и час, скорее всего, даже не посмотрел бы по сторонам. 

    И то: я прожил жизнь без друзей, и, признаться, не много потерял из-за этого, на первый взгляд, прискорбного обстоятельства. Скорее всего,  настоящих на моем пути не попадалось. А может быть, меня удовлетворяла самодостаточность собственного бытия, вполне созвучная осмысленности  существования в пределах того узкого круга, который я начертал для себя и который редко переступаю.    

Но едва я отвернул к центру города, как пошли сплошь девятиэтажные и пятиэтажные жилые коробки из силикатного кирпича, понеслись навстречу автомобили и полупустые маршрутки, и людей на тротуарах заметно прибавилось.

    Итак, город. Паршивый провинциальный городишко, некогда – черта еврейской оседлости, средоточие нескольких языков и культур, теперь же – затрапезный, неумытый, отвращающий повсеместным сквернословием и странно взращенным из корней цивилизации жлобством. Здесь я родился и живу, сколько себя помню, здесь я, наконец, женился по любви, и к тридцати годам жена родила мне, как и было обещано, сына. Впрочем, что обещано! Глядя на ее угловато выпирающий книзу живот, я сразу, безапелляционно  определил – и для нее, и для себя: будет сын. И она, недоверчиво и насмешливо глядя мне в глаза, согласно кивнула головой: и мне бы очень хотелось…

Вот здесь, проезжая главную площадь, более похожую, после сноса части бульваров, на обставленный киосками и магазинчиками пустырь в Стране Дураков, я припомнил, как во время праздничной ноябрьской демонстрации мы стояли с женой поодаль трибуны, и ей было тяжело и неудобно – с большим животом и на каблуках. Но она была весела, а может быть, ей просто хотелось казаться веселой, счастливой, уверенной в своем будущем женщиной.

    – Ну что, скоро ли? – вопрошали из проходящей мимо колонны ее сослуживцы, по преимуществу, женщины, улыбались и указывали ей на выпирающий округло живот.

    – Как и положено, через две недели. Не раньше, и не позже.

    – Скрути им фигу, а то ненароком кто-нибудь сглазит, – научал я, неожиданно для самого себя сделавшись суеверным.

    – Ой, он меня толкнул! – воскликнула жена, притворно пугаясь, и рассмеялась. – Он все слышит  там, он нами недоволен и возмущается, что болтаем о родах с кем попало.

    – Вот и молчи, а то – через две недели, через две недели! Откуда ты знаешь, что через две недели, а не через три?

    - Я знаю! Кому еще, кроме меня, знать?

    Так мы препирались еще немного, но на душе не проходило ощущение праздника, и окружающий мир как бы вторил нам – приветствиями и безмозглыми здравицами из развешенных повсюду громкоговорителей, криками «ура!», духовыми оркестрами и трогательными военными маршами, веселыми возгласами и смехом, пьяненькой толкотней у буфетов, знакомыми и незнакомыми лицами вокруг нас.

    «Так что, милый мой, твоему несколько преждевременному появлению на свет предшествовал праздник! Другое дело, что теперь, в наше окаянное время, прежние праздники – уже как бы и не праздники вовсе. И шут с ними! Лишь бы жизнь – твоя, моя, наша – хотя бы иногда была праздничной, а не только сотканной из трудов и буден. И аминь!»

    Немного подумав и ощущая запоздалое раскаяние, я добавил – разумеется, все так же мысленно, не раскрывая рта:

    «А еще – в том, что это случилось на две недели раньше, виноват я. Так уж вышло. Прости, не сердись! Особенно сожалеет моя жена, а твоя мать. Она почему-то считает, что для тебя было бы лучше родиться не под знаком Скорпиона, а под более уравновешенным знаком Стрельца. Вероятно, боится, чтобы ты не повторил судьбу твоего деда, тоже Скорпиона и полного твоего тезки. Ты ведь знаешь, он прожил короткую и очень горькую жизнь, спился и умер к сорока шести годам. Да, совсем молодым умер. Я иногда думаю, что давно уже пережил и отца, и деда по отцовской линии, и прадеда. Так что если и было какое-то проклятие относительно мужской половины нашего рода, многим не позволившее дожить до старости, то оно, надеюсь, уже себя исчерпало. Да, так что там – о твоем рождении?..»

    Тут я вздохнул и принялся вспоминать – да так живо, словно это было не тридцать лет назад, а вчера: после парада мы встретили мою мать, а твою бабушку, и у жены, относящейся к моей родне более чем прохладно, сразу испортилось настроение. В глазах у нее немедля проявились все обиды, все огорчения, которые жене, от природы тонко чувствующей и потому легко ранимой, довелось вытерпеть от свекрови, и в особенности – обиды недавние, когда свекровь, всегда отличавшаяся редкой  бесцеремонностью, вдруг накануне праздника заявила:

    – Это что же, к Октябрю не будет накрыт стол? Как это можно! Впереди четыре выходных дня, а у вас в холодильнике – бутылка кефира и десяток яиц… Нет уж, извольте идти на рынок! Какая беременность? Я тоже в свое время была беременна, но по этой причине меня никто не освобождал от обязанностей по кухне. Нет, моя дорогая, твой муж должен хорошо питаться, уж я за этим как-нибудь прослежу!

    И мы отправились на рынок, там мою жену, а твою мать стискивали в очередях, толкали наглые, красномордые тетки, а в переполненном автобусе, где никто не соизволил уступить место беременной женщине, ее трясло на дорожных ухабах и выталкивало выбирающейся из переполненного автобуса на остановках толпой. Зато мы ухитрились выкупить отменную свиную вырезку, килограмм говяжьей печенки и гуся, откормленного жирного гуся, чисто ощипанного и выпотрошенного – хоть сразу начиняй яблоками и отправляй в духовку!

    – Ну что, доволен? – спросила жена, привалившись спиной к дверному косяку кухни, едва мы переступили порог дома. – Будет тебе праздник, и гусь с яблоками будет, если только доживу до утра. Пусть приходит твой обер-полицмейстер… А сейчас минуту-другую передохну, устала.     

    Тем не менее, встретившись по окончании парада, свекровь с невесткой расцеловались, как ни в чем ни бывало, и все вместе мы отправились навестить еще одну мою родственницу – ныне покойную бабушку по отцу, а твою прабабушку, хлебосольную, жизнерадостную, кокетливую старушку восьмидесяти семи лет отроду, у которой за накрытым столом уже сидели наши дальние родственники, – так, седьмая вода на киселе.

    – О! – пропели родственники нестройным хором, свидетельствующим о сейчас только выпитом домашнем вине. – Мы в интересном положении? И скоро нам рожать?

    – Скоро! – отозвалась моя бабушка, а твоя прабабушка. – Это я их уговорила. Мне уже скоро девяносто лет, а они все тянут, тянут… Что это такое, черт подери?! Я хочу перед смертью увидеть правнука!

    – Ваш внук заявил, что не имеет к этому ровно никакого отношения, – не преминула съязвить твоя мать, а моя жена, и заехала мне в бок локтем. – Он  тогда  был в длительной командировке…

    – Как в командировке? Из командировки он два раза приезжал домой на побывку, – отпарировала бабушка и расцеловала мою жену, а твою мать в обе щеки. – Будь молодцом, и никого не слушай!

    – Да, – отозвалась и себе моя мать, а твоя бабушка, и одобрительно потрепала меня по тогда еще густым волосам, – он такой, что всюду успеет…

    – Давайте за них выпьем, за моего любимого внука и его жену! – сказала бабушка. – Кто-нибудь, налейте же мне вина!

    – Ура! – крикнули родственники, звеня стопками и радостно выпивая.

    – Что же вы ничего не едите? На столе все свежее, только с рынка…

    Под вечер мы возвращались домой – вместе с ненужными, чуждыми  нам родственниками: они с какого-то дива, а может быть, под воздействием сладкого яблочного вина напросились провожать нас, держали под руки и щебетали, щебетали. И я, каюсь, смалодушничал и зазвал их к нам на огонек, – наверное, выпил лишнего и, как говорится, был распахнут миру навстречу. И твоя мать, а моя жена тоже сплоховала, пошла у меня на поводу, а надо было всего лишь показать от ворот поворот – мне и незваным моим гостям.

    Дальние родственники засиделись в нашей квартире допоздна. Мы что-то еще пили и ели, травили анекдоты, говорили о пустяках. Когда же они изволили, наконец, отбыть восвояси, моя жена, а твоя мать ненадолго заперлась в ванной, но почти тотчас вышла и, поджав губы, сказала:

    – Ну что, допраздновался? Гуся хотел с яблоками? А теперь вызывай «скорую», у меня, кажется, воды отошли.

    – Как отошли? И что же делать? Может, еще можно – на сохранение?..

    – Ты дурак или притворяешься? Какое сохранение! Рожать буду по вашей милости. Сложи в пакет – я там приготовила – новую ночную рубашку, полотенце, мыло…

    Примчалась «скорая», и мы поехали через ночной город в больницу. Твоя мать была сосредоточена, молчалива и уже как бы замкнута в себе. Мне даже показалось, она с каждой минутой все больше от меня отдаляется, как  невольно отдаляются друг от друга люди, когда один из них ступает на порог больницы или железнодорожного вокзала. Это уже после она призналась, что каялась за нашу, мою и ее, беспечность и просила у Господа только одного – сохранить жизнь ребенка, твою жизнь. 

    В приемном покое жена отстраненно дохнула в мою щеку холодными губами, и, когда уходила от меня по коридору, все во мне разом оборвалось, и я едва не заплакал, потому что вдруг ощутил себя беспомощным и ей более не нужным.

    Потом мне вынесли ее вещи, и сердце сжалось еще раз, до того сирыми  и бесприютными показались мне – серое демисезонное пальто, которое очень шло ей тогда, сапоги на высоких каблуках, те самые, в которых она ходила на парад накануне, шерстяной костюм, еще сохранявший тепло ее тела…

    Я завернул все это в пальто, и с большим узлом на руках побрел домой по гулким, пустынным улицам. Окна в домах уже не светились, но сумерки просвечивались и мерцали скупым, бледно-желтым светом там, где горели редкие уличные фонари.

    Я шел, немо шевелил губами, считая шаги от фонаря к фонарю, и чувствовал себя несчастным и одиноким, как никогда.

    Я заметил, что заворачиваю по кругу и объезжаю площадь, точно парадным маршем, – один раз, другой, третий…

    «Вот здесь, возле бывшей аптеки, в десяти метрах от трибуны, стояли мы с твоей матерью и глазели на тот замечательный парад, – мысленно говорил я сыну. – А на другое утро, почти на том же месте, я ожидал автобус – ехать в роддом за новостями. Было холодно и безлюдно, как, наверное, и должно быть на другой день после большого праздника; ветер гонял по тротуару мусор: измятые бумажные стаканчики, конфетные обвертки, окурки, обрывки газет… По правде говоря, зябким и мерзким зачиналось то утро. Но на душе у меня было смятенно и удивительно: только что, получасом ранее, ты родился! Как такое могло случиться? Еще ночью не было, и вдруг – есть?!»

    Кто-то посигналил мне, когда я в четвертый раз обогнул площадь, и, обгоняя, наверняка покрутил у виска пальцем.

    – Ну что, что? Разве непонятно, человек вспоминает!

    Но я все-таки свернул с круга и поехал вдоль бульвара, частью уже прихваченного горячей, солнечной желтизной.

    Как часто гуляли мы с сыном по этому бульвару! Он чинно держал меня за руку, но недолго, – и вдруг забегал наперед, или, напротив, отставал, приседал на корточки и с выражением полного счастья на лице подбирал очередное свое сокровище: ярко-коричневый, точно лакированный каштан с желтым глазком на боку, янтарный, просвечивающий на солнце кленовый лист, обломанную кем-то, прошедшим здесь незадолго до нас, гроздь рябины с упругими, ярко-красными ягодами и мелкими, в два ряда, остроконечными листьями.

    Но чаще мы говорили о чем-нибудь – как два равных собеседника, большой и маленький, и во время разговора он запрокидывал ко мне голову и пытливо заглядывал в глаза, точно хотел удостовериться, не подшучиваю ли я часом над ним. Я и в самом деле не раз выдумывал на ходу какую-нибудь неправдоподобную историю, но оставался при этом серьезным и приводил аргументы, которые мне самому чрезвычайно нравились. Так мы и гуляли – сначала в сторону главной городской площади, затем возвращались в сторону железнодорожного вокзала, и снова шли к площади, – и нам не скучно было друг с другом.

    Иногда я ловил удивленные взгляды прохожих, наблюдавших за нами со стороны, и мне делалось тепло в груди от гордости за нас с сыном – как за начало и продолжение жизни, к чему и я в какой-то мере причастен.

    Сейчас он, разумеется, всего этого не помнит. Или делает вид, что не помнит – чтобы не отягчать бытия ненужными воспоминаниями. 

    – У меня не было счастливого детства, – с жестокой усмешкой говорит мне иногда он. – О каком счастливом детстве может идти речь, если ты – в постоянных командировках, а мама с утра и до ночи занята работой, вечно утомлена и раздражена?

    – Как, но ведь я получил назначение в другой район, когда ты был уже в пятом классе! И, кроме того, каждый вечер я приезжал домой…

    – Вот-вот, каждый вечер, и все – ближе к ночи. Давай о чем-либо ином, иначе снова поссоримся. Скажи лучше, можешь помочь мне с ремонтом машины? А то я, понимаешь, поиздержался…

    Вот так. И все-таки я люблю бульвары – не в последнюю очередь потому, что гулял здесь когда-то со своим отцом, а впоследствии – и со своим сыном.

 

 

    Но вот бульвары остались позади, и я выехал на привокзальную площадь. Припарковав машину на автомобильной стоянке, я зачем-то отправился на перрон, минуя по пути оштукатуренное и окрашенное в желто-горячий, пастельный цвет здание железнодорожного вокзала. И здесь сегодня было покойно, тихо, безмолвно: сердитой скороговоркой не объявлялось  в громкоговоритель о прибытии и отправлении поездов, не перегонялись на запасных путях составителем замурзанные цистерны и товарные вагоны. Несколько женщин с детьми в ожидании электрички сидели на скамье под  декоративным, красиво остриженным деревом, жевали бутерброды и пили из пластиковых бутылок кто квас, а кто – минеральную воду.

    – Не трогай собаку! – внезапно крикнула одна из женщин мальчику лет шести, присевшему на корточки перед ласковой, бездомной дворнягой. – Где твой бутерброд? Скормил этой животине? Немедленно иди сюда, я солью тебе на руки! А то блох от нее наберешься.

    Мальчик еще раз, остерегаясь, погладил собачонку по голове, отдернул руку и с удивлением посмотрел на свою растопыренную ладошку.

    Сердце у меня сжалось, я тяжко вздохнул, отвернулся и пошел вдоль железнодорожного полотна. Мальчик живо напомнил мне о сыне. А впрочем, все вокруг сегодня напоминало мне о сыне: и эта шершавая, желтая, как яичный желток, стена вокзала, и убегающие вдоль перрона рельсы, и томящиеся в ожидании отправления пассажиры. На протяжении пяти лет сын почти каждую пятницу приезжал домой из академии, где учился, и я встречал его на этом перроне, а по воскресеньям – провожал. И всякий раз встречи были радостными, а провожания – грустными, как если бы он уезжал от меня надолго. Может быть, грусть была связана еще и с тем, что первые полгода, когда курсанты находились на казарменном положении, дались ему  нелегко. И отнюдь не потому, что условия службы оказались парню не по силам. Что-то было иное, о чем даже сейчас сын не хотел говорить, а если вспоминал – то неохотно, скупо и зло.

    – Казарма – это шакалья нора, где интеллект всегда проигрывает тупой, грубой силе, – отмахивался он от моих расспросов, и я отступал, опасаясь услышать то, что непременно причинит мне боль.

    – Над ним, наверное, там издевались, – шептала мне жена так, чтобы сын не слышал. – Подростки, особенно не умные, неразвитые, не должны бесконтрольно сбиваться в стаю, иначе они такого натворят!.. Ты ведь служил в армии, знаешь…

    – Не знаю! Не было со мной ничего такого.

    – А ты знаешь, что он не раз убегал из казармы? Надевал курсантскую форму, шел на вокзал, просился к машинистам в локомотив, и так добирался среди ночи домой, а на другой день возвращался обратно? Знаешь?

    Разумеется, я знал. Но к своему стыду, узнал поздно, когда нужда в моей помощи сама по себе отпала… 

    Внезапно я вспомнил, как в один из солнечных, осенних дней мы с женой приехали в столицу навестить сына. Его отпустили на целый день, и он вышел к нам в курсантской форме, молодой, красивый, ладный и так улыбнулся при встрече, как улыбался в добрые, детские времена, когда мы бродили с ним по бульвару и собирали листья для очередного гербария.

    Там же, на Троещине, мы купили на рынке жареную курицу, корейские салаты – морковь, грибы, баклажаны, и отправились на машине в ближайший лес перекусить.

    – Ну как дела? Как учеба? – спросил я, поглядывая на сына в зеркало заднего вида.

    – Замечательно! – отозвался он, улыбаясь.

    – Тебя здесь не обижают? – обеспокоилась и себе жена.

    – Ну что ты, мама!

    И мне показалось тогда, что окружающий мир так благорасположен и добр к нам, живущим на этом свете, а все плохое, подлое, злое – случайно и мимолетно, и никогда уже не коснется нас своим черным крылом…

    Лес был чудесен: тихий, прозрачный, сквозной. Рядом с местом, где мы остановились, рос юный клен, и клен этот весь светился теплым солнечным светом, сотканным из позолоченных осенью листьев. А под кленом врос в землю большой, нагретый за день валун, и, помнится, все мы по очереди касались ладонями нежного мха, взобравшегося по валуну с северной его стороны.

    – Посмотри, потрогай этот мох! – восторженно говорил я сыну. – Нет, и все-таки хорошо жить! Не родись мы с вами, и ничего бы для нас не было: ни леса, ни мха и клена, ни  жареной курицы, ни странных корейских грибов с морковью! А? То-то! Радуйтесь, пока здоровы и живы!

    – Радость – понятие относительное, – все так же белозубо улыбаясь, отозвался сын. – Иногда радуешься уже тому, что можешь ненадолго забыть о чем-либо… Например, о том, что еще триста двадцать один день должен будешь терпеть все это… долбанную эту казарму!

     И, обманувшись улыбкой, я пропустил его слова мимо ушей. А может быть, не хотел вникать, чтобы лишний раз не бередить себе и ему сердце?

    Потом мы фотографировались у клена, взбирались на валун, бродили по лесу и даже отыскали в рыжей траве несколько приморенных сыроежек.

    – Прекрасный день получился, правда? – спросил я, прощаясь с сыном в конце дня у ворот академии. – Ничего-ничего, через неделю увидимся снова!

    Но он, не глядя на меня, внезапно вернулся в автомобиль, захлопнул за собой дверь и попросил, покривив в жалкой улыбке губы:

    – Поехали! Прокачусь с вами до Святошино, а там – вернусь на метро. У меня еще целых полтора часа в запасе.

    Но и в Святошино он не хотел отпускать нас: о чем-то, пустяковом,  заговаривал, заглядывал в глаза, удерживал за рукав. И я вдруг увидел, что в глазах у него стоят слезы.

    – Господи, Боже мой! Ему там плохо! – сказала жена, едва мы, наконец, попрощались. – Но как быть? Забрать из академии? Но тогда будет армия, а это – одно и то же.

    Я ничего не отвечал, прибавляя газу и скрытно поглядывая в зеркало заднего вида: сын стоял на том же месте, где мы оставили его, уронив руки и не отрывая от уходящей машины взгляда…

 

 

    С вокзальной площади я, сам не знаю, зачем, отвернул к учреждению, в котором когда-то работал сам и где несколько лет корпел над бумагами мой сын. 

    Мне неприятно это учреждение, а система, к коей оно принадлежит, неприятна вдвойне – не потому, что эта система была ко мне несправедлива. Все-таки, я отдал службе в прокуратуре почти тридцать пять лет, лучших лет моей жизни, получил взамен пристойную пенсию и возможность безбедно существовать на нее в старости. Но эта система в последние годы незаметно, но верно переродилась в бесовское болото: в ее коридорах и кабинетах безрадостно, душно, горько. Особенно – для молодых. Особенно – для тех молодых, коим привито чувство собственного достоинства.

    – Все! Я ухожу! – сказал мне однажды по телефону сын – бесцветным, тусклым голосом. – Что значит, куда? Написал заявление об увольнении по собственному желанию.

    – Не понял ни черта! – сгоряча заорал я в трубку. – Ничего без меня не предпринимай, я сейчас приеду.

    – Поздно. Заявлению дан ход, и вообще – это решение обсуждению не подлежит. Точка.

    – И на что ты, такой самостоятельный, собираешься жить? Кормить семью как будешь? – спросил я устало. – Тебе ведь нравилось работать в прокуратуре.

    – Мне и сейчас нравится, но только работать, а не делать то, чем я теперь занимаюсь. Ты прекрасно знаешь: юриспруденция – мое призвание, это – мое! Я люблю все, что связано с правом. И у меня неплохо получается. Но то, что делается сейчас… Эти бесконечные задания, бессовестно малые сроки, эти требования «идти туда, не знаю куда, принести то, не знаю что», вороха никому не нужных бумаг, шизофренические придирки контроля исполнения, бессчетные коллегии, совещания, и разносы, разносы, разносы!.. Все мы здесь – идиоты! По крайней мере, человек с нормальной психикой этой системе не нужен. Не ко двору.

    – А форма тебе к лицу! И помнишь, ты собирался дослужиться до звания генерала?

    – Разумеется. И форма хороша, и неплохо бы стать генералом. Но ведь… За всю жизнь я не переживал больше унижений и несправедливостей, чем за последние три года. Извини, папа. Или я остаюсь нормальным, вменяемым человеком – и ухожу, или продолжаю в том же духе, но тогда…

    – Ладно, не горячись. И в самом деле, свет клином на ней не сошелся,  на этой прокуратуре. Я сам, если хочешь знать, давно уже подумываю об уходе, – морально тяжело стало работать. А ведь теперь в меня не так просто ткнуть пальцем… Ладно. Сказать матери, или обрадуешь ее сам?..

    А про себя подумал: зачем ему было все это – годы учебы, ночные выезды на происшествия, первая звездочка на погоны, – если впоследствии надобно начинать сначала, в другой ипостаси?

    – Увы, унтера Пришибеевы в нашей жизни неистребимы! – произнес я злым, хриплым голосом и недобро рассмеялся, глядя из окна автомобиля на это недоброе учреждение.

    Окна прокуратуры светились тусклым светом и, пока я проезжал мимо здания, огражденного литой чугунной решеткой, настороженно провожали меня своими неживыми глазами-стекляшками.

    «А может быть, я просто обижен за сына, и потому – необъективен и несправедлив? – попытался усовестить себя я, но получилось плохо, как если бы совесть вдруг наотрез отказалась со мною знаться. – Нет! И адвокаты, и судьи, и адекватные менты – те, кто хорошо видит со стороны, – не раз говорили мне о том же самом».

    – Ладно, проехали!

    И я прибавил газу и рванул прочь от смурого, насупленного здания за высоким забором.

 

 

    А потянуло меня за город, где у нас с сыном было некое заповедное местечко и куда мы порой сбегали – не от неурядиц и невзгод, а чтобы подпитать душу тишиной и покоем.

    Место это – речушка за ближайшим к городу селом, перегороженная дамбой: с одной стороны дамбы, под каменным мостом, сваливается с высоты и брызжет пеной стесненная гранитом и стальными затворками вода, с другой – простирается тихий плес рукотворного пруда, заросшего по берегам камышом и согбенными, редкими ивами.

     Вот уже более десяти лет, как мы ездим на дамбу, – с той самой ночи, когда посреди выпускного школьного бала сын внезапно сказал нам с женой:

      – Поехали отсюда! Встретим рассвет за городом…

      И мы сбежали – от шампанского, музыки, цветов и тостов, от разгоряченных выпускниц и выпускников, изрядно выпивших педагогов и родителей обоего пола. 

    На пустынных улицах было темно, но едва мы выехали за город, как навстречу нам нежно заалела заря. Свет был зародышевый, слабый и робкий, по сторонам дороги еще роились смутные тени, но лобовое стекло автомобиля все более яснело, и у самого пруда я выключил фары и, ныряя бампером в прозрачную полосу прибрежного пара, перевалил через дамбу и остановился у самой воды.

    Несколько минут мы сидели в машине и молчали, и у нас на глазах зачиналось раннее утро. Сначала это была плохо промытая черно-белая кинопленка, на которой серая вода парила и сливалась с таким же серым, невзрачным небом. Но шафранная полоса за холмом все ширилась и растекалась по бесцветному горизонту, пока и вода, и небо, и облака, и одинокие ивы на том берегу не стали наливаться цветом и обретать объем и форму. И тут солнце, наконец, выглянуло – крохотным, не толще волоса, краем, протекло на воду нежной коралловой полосой, и полоса эта, в слепящих бликах и мелкой ряби, скользнула и протянулась к нам с противоположной стороны пруда.

    – А вот и солнце! – сказал сын и блаженно потянулся. – С добрым утром, родители!

    – А я думала-гадала – что за блажь? – в тон ему вздохнула моя жена, а его мать, и вдруг улыбнулась. – Прикидывала так и этак: может, какая-то девочка не захотела тебя поцеловать, или еще что-нибудь такое стряслось. А оказалось – мой сын за одну ночь стал взрослым! Не то, что твой отец, – он и в старости останется недорослем, ребенком.

    Это я-то – недоросль! Моя дорогая всегда была немного язвой. Хотя, если уж говорить начистоту, кое-что от хулиганистого мальчишки до сих пор во мне колобродит…

    – Давайте выпьем! – предложил сын и вытащил из привезенного с собой пакета бутылку «Каберне» и два апельсина. – Я тут кое-что прихватил со стола…

    – А не станешь впоследствии жалеть, что не пошел встречать рассвет с классом? – подначил я, умышляя вызвать сына на откровенность. – Такое бывает только один раз в жизни.

    - Вот уж чего никогда не будет, так это подобных сожалений. Разве ты не заметил: не такой у меня характер, как у тебя.

    И этот – туда же! Праздник, а они по очереди запускают мне шпильки под кожу!

    Я тяжко вздохнул, поднял бумажный стаканчик с вином, а свободной рукой взял жену под руку:

    – Ну, скажи-скажи, напутствуй своего совершеннолетнего сына!

    – Сынок, мы с папой тебя очень любим! – сказала жена, а твоя мать, заметно волнуясь. – Помни: эта любовь всегда будет сопровождать тебя в жизни. Что бы ни случилось, где бы ты ни был, – всегда и везде! 

 

 

    И вот теперь я ехал на то же место, где наутро после выпускного бала мы втроем пили красное сухое вино, бросали хлебные крошки диким уткам и были полны радостных предчувствий и ожиданий. Только на этот раз я был один и, откровенно говоря, не знал, зачем затеял столь странный вояж и чего, собственно, жду от сентябрьского вечера, от пруда и заката, чего моей душе не хватает в этот час, в этот миг, название которому – жизнь.

    Затем, может быть, что жена была теперь далеко от меня, беззаботно купалась в море (она любила вечерние заплывы к буйкам, где вода чище и прозрачнее, чем у берега, любила полежать на спине, глядя в затухающее небо – из одной стихии в другую, погреться на прибрежных камнях, дотемна сберегающих солнечное тепло), – а мне ее здесь не хватало, и я инстинктивно искал в памяти, за что бы, объединяющее нас, зацепиться?

    А может быть, затем, что мне вдруг подумалось: сын сожалеет в эти минуты, что не пьет со мной сухое вино, не бросает в камин дубовые сколки, не глядит на огонь и не говорит со мной о сокровенном (впрочем, он почти никогда не говорит со мной о сокровенном; я даже, грешным делом, не догадываюсь, что за сокровенное таится в его душе), – и если я приеду на наше место, некая духовная связь между нами снова наладится, как некогда, во времена его золотого детства?

    У пруда все было таким же, как в последние десять-пятнадцать лет нашей жизни. На берегу сидели рыбаки и клевали носами на удочки. Две дикие утки, угольно-черные, с белыми отметинами на клювах, то выплывали из камышовых зарослей, то прятались обратно. Давняя моя знакомая, толстая водяная крыса, длиннохвостая и незлая, с громким шлепком ушла от берега под воду, едва я приблизился и стал у воды.

    Солнце почти уже село, и смутные сумерки накапливались там, где еще недавно лежали прозрачные дневные тени.

    – Ну что? – сказал я сыну, не разлепляя губ, – сказал или подумал, какая разница. – Скоро тебе исполнится тридцать лет – почти столько, сколько было мне, когда ты родился. А здесь, на нашем месте, из года в год ничего не меняется: вода, небо, ивы, дамба…

    «Что ты хочешь от меня услышать?» – спросил сын, – или это спросил себя я сам?

    – Что будет с нами дальше? Как ты будешь жить, когда я состарюсь и, рано или поздно, умру – как ты будешь жить без меня? Так же отстраненно и рассудочно, точно нас с мамой и не было на свете?

    «Вопрос некорректен. А как ты жил все эти годы без своего отца, моего деда? Жил, не тужил? Изредка вспоминал – в день его рождения, и забывал – в день смерти? Все в жизни течет, все утекает, – и тоска, и печаль, и боль».

    – Хорошо, поставлю вопрос иначе. Чем ты будешь заниматься, какими трудами выживать на свете? Что тебе в жизни интересно, кроме извоза людей? Так и останешься таксистом, или, наконец, займешься чем-нибудь стоящим?

    «Ты говоришь, не подумав. Да, ты относительно обеспечен, но за это ты заплатил, став чиновником, и те, кто выше по должности, пинали тебя ногами. А я, наконец, свободен. Да, эта свобода относительна. Но я не стою на коврах у начальства, не пью сердечные капли, никому не кланяюсь и не отбиваюсь от завистливых друзей и коллег. Я – свободен! Ты ли всю жизнь не хотел того же?»

    – Хорошо. Но, кроме свободы, – что еще нужно тебе от жизни? Что для тебя имеет цену, чем ты дорожишь больше всего? Я ведь совсем не знаю тебя. Я часто не понимаю твоих поступков, жестокосердия и цинизма. А твое равнодушие ставит меня в тупик. Кто ты?»

    «Вспомни Библию: Адам родил Сифа, Сиф родил Еноса, Енос родил Каинана, Каинан родил Малелеила, Малелеил родил Иареда…  Я – тот, кого родил ты. Это ли тебе не награда?»